Москва

«Сижу в кафе и реву». Любовные письма знаменитых литераторов

 

День всех влюбленных хоть и считается католическим праздником, католическая церковь его не отмечает уже несколько десятилетий.

Но это не мешает как россиянам, так и жителям западных стран праздновать его самостоятельно, даря своим возлюбленным подарки, валентинки или просто рассказывая о своих чувствах. Не всем, правда, литературные способности позволяют выразить размах окрылённой и возбужденной мысли. Но это не беда. И хотя красноречие — совсем не главное в отношениях, АиФ.ru решил помочь с примерами.

Александр Пушкин, черновик письма Каролине Собаньской, февраль 1830.

«Сегодня 9-я годовщина дня, когда я вас увидел в первый раз. Этот день был решающим в моей жизни. Чем более я об этом думаю, тем более убеждаюсь, что мое существование неразрывно связано с вашим; я рожден, чтобы любить вас и следовать за вами — всякая другая забота с моей стороны — заблуждение или безрассудство; вдали от вас меня лишь грызет мысль о счастье, которым я не сумел насытиться…»

Иван Тургенев — Полине Виардо, 1 ноября 1850

«…Мне приятно ощущать в себе после семи лет все то же глубокое, истинное, неизменное чувство, посвященное вам; сознание это действует на меня благодетельно и проникновенно, как яркий луч солнца; видно, мне суждено счастье, если я заслужил, чтобы отблеск вашей жизни смешивался с моей!»

Федор Достоевский — жене Анне, 20 мая, 1867.

«Ангел мой, ты не поверишь, как я обрадовался и с каким счастьем прочел я, на почте, твои две крошечные писульки на двух листиках. Я их цаловал и так рад, так рад был твоей любви. Она видна в каждой строчке, в каждом выражении твоем; и как (одно слово зачеркнуто) ты хорошо пишешь письма. Куда мне так написать и так выразить мое сердце, мои ощущения. Я и наяву-то, и когда мы вместе, несообщителен, угрюм и совершенно не имею дара выразить себя всего».

Антон Чехов — Лике Мизиновой, 17 мая 1891.

«Ах, прекрасная Лика! Когда Вы с ревом орошали мое правое плечо слезами (пятна я вывел бензином) и когда ломоть за ломтем ели наш хлеб и говядину, мы жадно пожирали глазами Ваши лицо и затылок. Ах, Лика, Лика, адская красавица! Когда Вы будете гулять с кем-нибудь или будете сидеть в Обществе и с Вами случится то, о чем мы говорили, то не предавайтесь отчаянию, а приезжайте к нам, и мы со всего размаха бросимся Вам в объятия».

Владимир Маяковский — Лиле Брик, конец декабря 1922.

«Лилек,

Я вижу, ты решила твердо. Я знаю, что мое приставание к тебе для тебя боль. Но, Лилик, слишком страшно то, что случилось сегодня со мной, чтоб я не ухватился за последнюю соломинку, за письмо.

Так тяжело мне не было никогда — я, должно быть, действительно чересчур вырос. Раньше, прогоняемый тобою, я верил во встречу. Теперь я чувствую, что меня совсем отодрали от жизни, что больше ничего и никогда не будет. Жизни без тебя нет. Я это всегда говорил, всегда знал. Теперь я это чувствую, чувствую всем своим существом. Все, все, о чем я думал с удовольствием, сейчас не имеет никакой цены — отвратительно.

Я не грожу, я не вымогаю прощения. Я ничего тебе не могу обещать. Я знаю, нет такого обещания, в которое ты бы поверила. Я знаю, нет такого способа видеть тебя, мириться, который не заставил бы тебя мучиться.

И все-таки я не в состоянии не писать, не просить тебя простить меня за все.

Если ты принимала решение с тяжестью, с борьбой, если ты хочешь попробовать последнее, ты простишь, ты ответишь.

Но если ты даже не ответишь — ты одна моя мысль. Как любил я тебя семь лет назад, так люблю и сию секунду, чтоб ты ни захотела, чтоб ты ни велела, я сделаю сейчас же, сделаю с восторгом. Как ужасно расставаться, если знаешь, что любишь и в расставании сам виноват.

Я сижу в кафе и реву. Надо мной смеются продавщицы Страшно думать, что вся моя жизнь дальше будет такою.

Я пишу только о себе, а не о тебе, мне страшно думать, что ты спокойна и что с каждой секундой ты дальше и дальше от меня и еще несколько их и я забыт совсем.

Если ты почувствуешь от этого письма что-нибудь кроме боли и отвращения, ответь ради Христа, ответь сейчас же, я бегу домой, я буду ждать. Если нет — страшное, страшное горе.

 

Целую. Твой весь.

Я.

Сейчас 10, если до 11 не ответишь, буду знать, ждать нечего».

Владимир Набоков — жене Вере Слоним, 12 июля 1926.

«…Мне хотелось-бы чтобы ничего, ничего не было-бы в этом письме, кроме моей любви к тебе, счастье и жизнь моя. Когда я думаю о том, что я тебя скоро увижу, обниму — у меня делается такое волненье, такое чудное волненье, что перестаю на несколько мгновений жить. За все это время я всего только раз видел тебя во сне, да и то, очень мимолетно. Я не мог, когда проснулся, вспомнить весь сон, но я чувствовал, что в нем было что-то очень хорошее; как иногда чувствуешь, не открывая глаз, что на дворе солнце — и потом неожиданно, уже к вечеру, снова задумавшись над этим сном, я вдруг понял что то хорошее, восхитительное, что скрывалось в нем, была ты, твое лицо, одно твое движенье, — мелькнувшее через сон и сделавшее из него нечто солнечное, драгоценное, бессмертное. Я хочу тебе сказать, что каждая минута моего дня, как монета, на исподе которой — ты — и что если б я не помнил тебя каждую минуту, то самые черты мои изменились бы: другой нос, другие волосы, другой — я, так что меня просто никто бы не узнавал. Моя жизнь, мое счастье, мой милый чудесный зверь, умоляю тебя обо одном. Сделай так, чтобы я один тебя встретил на вокзале — и больше того, чтобы в этот день никто-бы не знал что ты приехала, — а объявилась бы ты только на следующий. Иначе все будет для меня испорчено…»

Даниил Хармс — Клавдии Пугачевой, 24 октября 1933.

«С каждым письмом Вы делаетесь для меня всё ближе и дороже. Я даже вижу, как со страниц Ваших писем поднимается не то шар, не то пар и входит мне в глаза. А через глаз попадает в мозг, а там, не то сгустившись, не то определившись, по нервным волоконцам, или, как говорили в старину, по жилам бежит, уже в виде Вас, в мое сердце. Вы с ногами и руками садитесь на диван и делаетесь полной хозяйкой этого оригинального, черт возьми, дома. И вот я уже сам прихожу в свое сердце как гость и, прежде чем войти, робко стучусь. А Вы оттуда: Пожалста! Пожалста!..»

Эрих Мария Ремарк — Марлен Дитрих, 24 декабря 1937.

«…Мои руки — это твои руки, мой лоб — это твой лоб, и все мои мысли пропитаны тобой, как белые холстины коптов пропитаны тысячелетним невыгорающим пурпуром и королевским цветом золотого шафрана».

Сергей Довлатов — Тамаре Зибуновой, февраль 1976.

«Милая Тамара! Прочитал наконец твою записку. До этого пил и буянил. Очень грустно все это. Хуже, чем я думал. Мне стыдно, что я расстался с тобой как уголовник.

И все-таки не надо обвинять меня. Библейский разговор на тему вины привел бы к излишнему нагромождению доводов, упреков, красноречия.

Нам все известно. Мы знаем друг друга. Конечно, я чудовище. А кто отчитается передо мной? Кто виноват в том, что моя единственная, глубокая, чистая страсть уничтожается всеми лицами, институтами и органами большого государства? Как же я из толстого, пугливого мальчика, а затем романтически влюбленного юноши превратился в алкоголика и хулигана? В общем, это будет длинно. И ненужно.

Дай Бог тебе счастья. Володю я совсем мало знаю, но если он хотя бы средне арифметическое между Сашей и Таней — это очень и очень хорошо.

Не надо обвинять, и думать тоже не надо. Все ясно. Ты уходишь, теряется связь с любимым Таллином, какая-то жизнь ушла. И стало ее меньше. Вот я и плачусь. Все гангстеры слезливы.

Видно, патологическое отношение к слову сделало меня отчасти нравственным выродком, глухим. Идиотом. Но не такая уж я сволочь, чтобы удерживать любимую, ничего ей не обещая.

Я совершенно убедился в полной своей жизненной непригодности. Но писать буду. Хотя перспектив никаких. Тем дороже все это, бумага, слова.

Надо что-то решать, действовать, а я не умею. Тамара, я не врал, что люблю. Тебя, по-человечески и по-братски, как только умею.

И я прошу, не на словах. Останься моим самым близким другом. Не говори, что все три года, были только плохие, это же не так.

Мне очень, очень плохо.

Люблю всех моих детей, всех моих жен, врагов, и вы меня простите.

Твой С.Д.»

Источник

 

Добавить комментарий